Умершая наука.
Зелинский Ф.Ф.
Мы забежали вперед — все это наступательное движение астрологии в область науки заняло императорскую эпоху, отделяющую античный мир от средневековья. Теперь вернемся к тому моменту, когда астрология получила официальную санкцию от основателя римского принципата, императора Августа. Эта санкция быстро довершила то, что по естественному ходу событий все равно должно было случиться: астрология стала центральной умственной силой в Римском государстве. Мы правильно поймем это ее значение, если проследим ее отношение, во-первых, к императору и его двору; во-вторых, к греко-римскому обществу; в-третьих, к философии и науке; в-четвертых, наконец, к нарождающемуся культурному фактору, христианству.
Если бы астрология перешла в придворную римскую среду в том виде, в каком ее знала семиэтажная каланча вавилонской обсерватории, ее
представители могли бы вести тихую и приятную жизнь под теплыми лучами императорской милости, не страшась злокозненного Марса, живя в добром согласии со старым хитрецом Сатурном и ожидая всего хорошего от Юпитера, Меркурия и даже Венеры. Придворный маг в своей пышной, усеянной звездами восточной мантии образовал бы очень красивую фигуру рядом с длиннобородым придворным философом в греческом плаще и чалмоносным придворным врачом, забавляя императорских сотрапезников метафизическими спорами с первым и помогая второму своими советами в одинаково темных для обоих случаях. Конечно, иногда пришлось бы ему отвечать и на более серьезные вопросы; но эти ответы — «счастье для Рима, несчастье для парфийского царя» и т.д. — он сумел бы обставить так, чтобы при всяком исходе дела оградить правдивость не только звезд, но и их мудрого истолкователя. К сожалению, эти безмятежные времена прошли безвозвратно; пройдя через горнило греческой мысли, астрология приняла в себя такие элементы, которые, удесятеряя ее привлекательность и важность, увеличивали также и ее ответственность до ужасающих размеров. Не халдейской, а греческой душе приснился тот «венок любви, из светлых звезд сплетенный» для каждого сына Земли. Этот венок возбуждал любопытство не одного только своего носителя; если любовь небесных звезд была слишком велика — он легко мог превратиться в терновый венец для того, чью голову он осенял. Так-то астролог стал властелином судьбы людей; перуны высшей власти были в его руках — а это
роковой, гибельный для своего владельца дар.
Из возвеличенных Августом людей никто не изведал в такой мере превратности судьбы, как его пасынок, позднейший император Тиберий. Будучи сыном простого римского сенатора, он был обязан своим возвышением любви императора к его матери, Ливии. Став таким образом — за неимением у Августа собственных сыновей — ближайшим к престолу вельможей, он вдруг подвергся опале и был изгнан на остров Родос. Его сильный, но мнительный ум был потрясен этим двойным оборотом счастья; терзаемый пламенем своего мрачного честолюбия, он все работал над разрешением мучительного вопроса: быть ему императором или нет? Астрология объявляла себя компетентной в подобных вопросах; но можно ли было на нее положиться? Тиберий решился испытать сначала самих астрологов. Живя в Родосе в богатой вилле высоко над морем, волны которого омывала отвесная скала берега, он приглашал к себе то одного; то другого астролога и подолгу совещался с ним в присутствии одного только, очень крепкого, но совершенно необразованного и грубого раба. Совещался он с ним, разумеется, о томившем его вопросе; он принимал меры к тому, чтобы император никак не мог узнать о предмете совещаний: отводя обрадованного гостя по прибрежной тропинке обратно, силач - раб с удобного места бросал его в море. Когда несколько учеников Петосириса погибли таким образом, был приглашен к Тиберию некто Фрасилл, один из наиболее славных астрологов того времени. Поговорив с ним о своих делах, Тиберий предложил ему поставить также и свою собственную генитуру. Фрасилл охотно согласился; но, исследовав свои диаграммы, побледнел и дрожащим от волнения голосом сказал, что звезды сулят ему почти неизбежную, немедленную смерть. Этот ответ поразил Тиберия; он обнял и успокоил Фрасилла и сделал его своим другом и учителем. Эту историю нам рассказывает Тацит; знатоки Вальтера Скотта вспомнят, вероятно, об удачном подражании ей в романе «Квентин Дорвард», где в роли Тиберия выступает французский король Людовик XI.
Пользуясь уроками Фрасилла, Тиберий и сам приобрел недюжинные познания в астрологии; в лице его после Августа сама астрология заняла римский престол. При этом дело не обошлось без злодейства; любителям психологических анализов предоставляется догадаться, не досталась ли предсказанию Фрасилла при этом та же роль, какую в истории воцарения Макбета сыграли льстивые предвещания ведьм. Но, как бы то ни было, Тиберий знал теперь по опыту, какое значение может иметь астрология в честолюбивых замыслах людей. Он сам некогда вопрошал в Родосе созвездия о смерти и преемнике Августа; кто знает, не вопрошают ли их теперь об его собственной смерти? Мрачный и подозрительный по своей природе, он не мог отделаться от мысли об этих таинственных излияниях безмолвных небесных светил, которые когда-то благословили его на царство, а теперь, безжалостные, ласкают и вдохновляют другого... Кто бы это мог быть? Есть средство узнать это, средство верное и безошибочное; нужно ставить генитуру всем, на кого только может пасть подозрение, одному за другим. И вот Тиберий уединяется на благодатном островке Капри; с ним Фрасилл и другие «халдеи», числа которых легенда увеличивает по желанию своих творцов. Один за другим все приближенные, в лице своих астральных печатей, проходят перед сумрачным взором императора. Горе тому, в чьем «доме чести» Юпитер сиял слишком дружелюбным блеском: несколько дней спустя в высшем обществе Рима было одной скоропостижной смертью больше, одной честолюбивой надеждой меньше. Рассказывали, что и молодой Гальба обратил на себя внимание Тиберия; и у него оказалась императорская генитура, но звезда сулила ему власть лишь в глубокой старости. Это смягчило императора, и он его пощадил. Как известно, Галба сделался — на несколько месяцев — преемником Нерона, который приходился Тиберию правнуком по усыновлению.
Разумеется, эта последняя история — явный анекдот; поскольку самый «черный кабинет» Тиберия является плодом легенды — мы судить не можем. Но легенда не измышляет, а только, если можно так выразиться, «типизирует», собирая в один фокус разрозненные лучи действительности; отвергнутая фактической историей, она удерживает свое значение для истории нравов и культурных веяний.
Пока мы видели астрологию союзницей императорской власти; но легко понять, что это была союзница опасная, внушающая гораздо более беспокойства, чем доверия. Было желательно для императора знать генитуру своих приближенных; но было очень нежелательно, чтобы эти приближенные интересовались его генитурой. И вот начинаются ограничительные и
карательные меры против астрологии и астрологов. Еще во время республики «халдеи» и «математики» были иногда прогоняемы из города Рима; но эти гонения были продиктованы совершенно другими соображениями: просветительная закваска была сильна в римском обществе, оно могло со спокойной совестью принимать меры против тех, которые ради наживы эксплуатировали легковерную толпу своими вздорными вычислениями. Более политический характер имел декрет, изданный в эпоху последней междоусобной войны, но и его можно было оправдать соображениями общественной пользы; умы были мучительно напряжены предстоящим конфликтом между Октавианом и Антонием, и астрологи, предсказания которых еще более волновали и без того беспокойный народ, бьши в столице очень нежелательным элементом. Но эра преследований, начавшаяся при Тиберии, носила совсем другой характер: астрологию преследовали потому, что ее боялись, а боялись ее потому, что в нее верили.
Предвестником злой судьбы был декрет, изданный еще Августом относительно астрологических консультаций: были запрещены все консультации при закрытых дверях и все—даже при открытых дверях, — имеющие предметом чью-либо смерть; но этот декрет, вошедший в кодекс римского права, не имел династической подкладки. Он стоял в связи с заботами императора об улучшении семейной жизни, будучи направлен против милых родственников вроде того, которому Персии влагает в уста благочестивое пожелание:
Эх, кабы дядя издох! Вот бы славные справил поминки!
Для астрологов это была мера ограничительная, не более; кто закона не нарушал, того не трогали. При Тиберии положение дел изменилось. Поводом к строгости послужил процесс молодого честолюбца Либона в 16 г. по Р.Х., дальнего родственника императора. Ему вменялись в вину сношения с разного рода прорицателями и колдунами, среди которых были и «халдеи» и «математики», относительно его будущего величия. Судился он в сенате, но в присутствии императора; результатом было то, что Либон, отчаявшись в спасении, сам с собою покончил. Тогда состоялось сенатское постановление об изгнании из Италии «математиков» и «колдунов»; двое из них были казнены смертью нечестивцев — один сброшен со скалы, другой засечен розгами. Мартирологу астральной веры было положено начало; человеческая кровь и для нее, как для всех верований, оказалась самым надежным и долговечным цементом.
Дальнейшая судьба астрологии в ее отношениях к императорской власти определялась большим или меньшим действием тех двух сил, роль которых мы охарактеризовали только что: веры — с одной стороны, боязни — с другой. Развивать ее в частностях нет надобности; пришлось бы повторяться
на каждом шагу. Биографии императоров полны сбывшихся якобы прорицаний астрологов об их будущем возвышении. Вспомним, что обычный в наше время переход высшей власти от отца к сыну был в императорском Риме большой редкостью: обыкновенно император достигал престола либо путем усыновления, либо силой оружия. И в том, и в другом случае власть была даром счастья; Юпитер, Марс, Венера были в большей или меньшей мере замешаны в деле возвышения нового императора, и астрологической легенде предоставлялось широкое поле, которым она и воспользовалась вволю.
Но правдивые предсказания астрологов — только один из обоих, бесконечно варьируемых мотивов, составляющих историю астрологии при императорах; другой состоял в обвинении того или другого лица, что оно «вопрошало астрологов относительно смерти государя» или, если это была женщина, «относительно его женитьбы» — с обычным приказом об изгнании из Италии халдеев и астрологов. Т.е. изгонялись лишь не замешанные непосредственно в деле лица; замешанным же грозила казнь. Иногда, впрочем, мы встречаем в этой хронике отрадные проблески здравого смысла; заслуживает быть спасенным от забвения прелестное место из письма императора - философа Марка Аврелия Л. Веру по поводу восстания Авидия Кассия: «Если власть ему суждена свыше, мы, при всем своем желании, не будем в состоянии его убить; ты знаешь слово твоего прадеда: никто не убивает своего преемника». Вообще же, преследования были последним словом политической мудрости властвующих; а так как временные кары только увеличивали престиж опальной науки, ничуть не уменьшая числа ее адептов, то стали со временем издавать постановления постоянного характера, вошедшие в действовавшее право. Закон оказывал всякую честь геометрии как полезной для общества науке, но «математическое искусство» подвергал безусловному запрещению, как предосудительное и вредное занятие. Кары были различные, смотря по предмету консультации; если она касалась здоровья или жизни императора, то и консультант, и астролог подвергались казни.
Само собою разумеется, что все эти крутые меры ничуть не повредили астрологии как таковой; но представителям ее наконец надоело удобрять своею кровью ниву своей науки. Нельзя ли было обставить эту науку так, чтобы она перестала внушать страх носителям государственной власти? Такое средство нашлось; оно столь остроумно, что было бы несправедливо не передать его словами самого изобретателя, Фирмика Матерна, написавшего подробное, хотя и довольно сумбурное, руководство астрологической науки в правление Константина Великого. «Твои ответы, — говорит он своему ученику, — ты должен давать публично, предупреждая твоего клиента, что будешь отвечать громким голосом; — это для того, чтобы он не предлагал тебе вопросов, которые он не вправе ставить и на которые отвечать запрещено. Ни под каким видом не отвечай на вопросы о положении государства к жизни императора. Говорить о политике, ради угождения простому любопытству, грешно; но тот, кто стал бы отвечать на вопросы о жизни императора, был бы достойным всякой кары злодеем, так как об этом никто ничего ни знать, ни сказать не может. Действительно, полезно, чтобы ты это знал: всякий раз, когда гаруспики хотели отвечать на вопросы частных лиц, сюда относящиеся, назначенные для исследования внутренности жертвенного животного, расположение их жил, ставили им неразрешимую загадку. Равным образом и математик никогда не мог ничего утверждать относительно будущей судьбы императора, что было бы согласно с истиной: дело в том, что император один не подвержен влиянию звезд, он — единственный, о судьбе которого небесные светила ничего сказать не могут. Будучи властелином всего мира, он знает одну только распорядительницу своей участи — волю божества; имея под своей властью поверхность всей земли, он сам причислен к тем богам, которым высшее божество вручило силу все созидать и все охранять. И вот главная обратился вопрошающий — этот дух, будучи слабее по власти, ничего не может сказать о той высшей силе, которая воплощена в императоре».
Этот ответ бесподобен по своему наивному лукавству; никогда еще богословская философия Платона и верноподданническая благонадежность не вступали друг с другом в столь изумительный для обеих сторон союз. Одно только было трудно — заставить императоров уверовать в их астрологически-привилегированное положение. К сожалению, времена были трезвые; Калигул более не рождалось, а те почтенные посредственности, которые сидели на римском престоле в IV и V веках, были слишком скромного мнения о себе, чтобы поддаться соблазну. Лесть Фирмика пропала даром; астрология продолжала считаться неблагонадежной до самой кончины античного мира.
Было сравнительно нетрудно обнаружить нити императорской политики по отношению к астрологии; они немногочисленны, и известные нам факты сами собой на них нанизываются. В совершенно ином виде представится нам дело, когда мы от особы императора перейдем к греко-римскому
обществу эпохи империи — пестрый калейдоскоп всевозможньк мнений к настроений, из которых очень трудно составить единую разумную картину. Одно, впрочем, несомненно: астрология пользуется в греко-римском обществе громадным влиянием и широкой популярностью; это одинаково следует и из насмешек врагов, и из энтузиазма поклонников, и из отзывов трезвых и беспартийных людей, и, наконец, из свидетельств астрологов о самих себе и своей деятельности.
Говоря о насмешках врагов, мы разумеем под этими последними неверующих; среди верующих тоже были враги, но тем было не до смеха — они астрологии боялись. Говоря далее о неверующих, мы опять-таки выделяем тех, которые своим неверием были обязаны философии или науке, — о них будет сказано ниже. Здесь нас интересуют неверующие из общества, ставшие такими вследствие того интеллигентного скептицизма, к которому бывают склонны вкусившие образование и в то же время чуждые всякого увлечения люди. Спокойно отдыхая под прохладной сенью своего миросозерцания, они с насмешливой жалостью смотрели, как доверчивая толпа отдавала свои последние гроши шарлатанам, смущавшим ее сомнения быть не могло; это были просто «дураки» (по-греч. blakes); пошлину, которою в некоторых городах были обложены астрологи, насмешники называли «пошлиной на глупость» (blakennomion). О самих же астрологах мнение двоилось. Большинство, понятно, принадлежало к обманщикам, которых недурно было бы присудить ad bestias в одну из тех жестоких забав на арене, когда людей заставляли бороться с дикими или разъяренными животными, чтобы они впредь по собственному опыту:
Знали, как действует Лев; знали, в чем сила Тельца.
Но были между ними честные, хотя и глупые фанатики вроде того Авла, про которого юморист Лукилий, один из поэтов греческой антологии, написал одну из своих остроумнейших эпиграмм (XI, 1б4):
Круг генитуры своей исследовал Авель астролог;
Но не насмешники задавали тон в римском обществе; оно сознательно или бессознательно испытывало на себе влияние римского двора и было поэтому в большинстве своих представителей настроено либо сдержанно, либо восторженно. Сама сдержанность была в различные времена различная. Об эпохе Августа мы можем судить по примеру лучшего наблюдателя современного ему общества, Горация. Когда-то он беспечно смеялся с Меценатом над верованиями темной черни, будучи в душе убежден, что
...боги живут безмятежно,
(Сат., I, 5, пер. Фета). С тех пор он пережил в своей душе и обращение римского общества, как он это сам описал в одном стихотворении (Оды, I, 34); мы не имеем права сомневаться в искренности советов, которые он дает императору относительно восстановления храмов и воскрешения родных культов. Но можно ли отнестись с таким же доверием и к астрологическим местам в его стихотворениях? Так же ли он искренен, когда он тому же Меценату, с которым он некогда смеялся над чудесами народных верований, пишет, чтобы отогнать обуявший его страх перед смертью (Оды, II, 17, пер. Фета):
В один и тот же день со мною ты умрешь,
Или это дружелюбная уступка настроению его больного покровителя, искавшего в науке звездочетов спасения от томившего его страха? Или, наконец, не более как игра остроумия и поэтического воображения? Какое объяснение мы бы ни признали правильным — я лично склоняюсь в пользу второго, — значение астрологии в римском обществе будет им достаточно иллюстрировано.
Вечер наступит — вдоль цирка брожу иль по форуму шляюсь,
Но частностей он нам не сообщает. Зато интерес высшего общества к астрологии известен нам по многим подробным картинам; нечего говорить, что на первом плане стоят тут женщины. О них мы послушаем Ювенала — помня, однако, что Ювенал был сатириком и что для восстановления истинного колорита пришлось бы, вероятно, во многих местах разбавить краски (Сат., VI, 553). Женщины, говорит поэт, склонны ко всякого рода гаданьям, но
Более всех доверяют халдеям; что скажет астролог —
Блеск придворной жизни, милость и страх властвующих, широкая популярность в высшем обществе — все это, вместе взятое, легко могло
вскружить голову представителям священной науки. Тем более заслуживает внимания, что про частную жизнь астрологов, насколько мы, по крайней мере, можем судить, никаких дурных слухов не ходило. Разумеется, мы говорим здесь не о тех лжехалдеях из-под аркад цирка, нравственный уровень которых вряд ли многим возвышался над той средой, к которой они принадлежали; но то, что мы слышим об ученых астрологах, не может не внушать нам мнения, что астрологическая наука, при всей своей несостоятельности как таковая, в нравственном отношении имела облагораживающее влияние на своих адептов. О причинах этого явления будет сказано в заключительной главе; здесь достаточно будет отметить самый факт. Сколько гнусностей рассказывали про других гадателей и представителей восточных культов и верований в греко-римском мире — гнусностей, к которым их многочисленная, преимущественно женская, клиентела давала столько поводов, — об астрологах народная сплетня молчит. Это видно уже из приведенного отрывка Ювенала: он клеймит суеверие римских аристократов, но на астрологов не бросает другой тени, кроме той, которая заключается, по мнению скептика, в самой их науке. Положительную сторону дела развивает тот же Фирмик Матерн, из которого мы выше заимствовали оригинальную теорию о неподчиненности императора влиянию звезд. «Астрология, — говорит он, — возвышает и очищает душу; кто отдается ее изучению, тот должен себя чувствовать чистым и святым, точно жрец, должен уподобляться божеству — только тогда он удостоится быть вестником небесной правды. Он должен быть доступен и общителен; нехорошо, если вопрошающий обращается с трепетом к тому, от кого он ждет совета. Он должен быть целомудренным, трезвым, воздержным: низкие страсти роняют славу божественной науки. Если у клиента на душе запрещенный вопрос — его следует ласково вразумить, доказывая ему всю тщетность его желания, но не бранить и, подавно, не доносить на него властям: не подобает жрецу обагрять себя кровью человека. Астролог должен быть хорошим семьянином; его дом должен быть центром для многочисленных хороших друзей, — вообще, он не должен чуждаться жизни, но, принимая в ней живое участие, должен держаться спокойного и бесстрастного образа действий, сторонясь от партийньк распрей, сторонясь от всякого общения с крамольниками, не оскверняя своей души любостяжанием. Пусть его окружает слава мудрой простоты в общественной жизни, верность в союзах дружбы, безупречной честности во всех деяниях и помыслах; пусть он никогда не пятнает своей совести лжесвидетельством, никогда не извлекает прибыли из несчастья другого человека. Пусть он заблудшим будет верным руководителем, тем более если эти заблудшие — его друзья; хорошо, если они ему будут обязаны просветлением своего ума. Никогда не должен он участвовать в ночных священнодействиях, ни с кем не должен иметь тайных совещаний: открыто, пред глазами всех, должен он совершать свое божественное дело. Укажет ему генитура какой-нибудь тайный порок его клиента — он не должен о нем объявлять во всеуслышание, а говорить в сдержанных выражениях, намеками: несправедливо винить человека в том, что ему назначило враждебное течение звезд. Зрелищ в цирке о не должен посещать,
чтобы не прослыть приверженцем той или другой партии (т.е. синих, красных и т.д.; тут мы узнаем отголосок безумного увлечения конскими бегами и вызванного им партийного деления, этой отравы общественной жизни Рима в его последние столетия); жрецу приличествует строгое беспристрастие и в этом, и во всех других отношениях. Вот в каких принципах он должен воспитать свою душу, прежде чем приняться за изучение книг о влиянии звезд на судьбу людей: в душе мутной, запятнанной гнусной страстью, слова высокой науки не оставят следа — всегда остается неучем тот, кто ее оскверняет нечестивой волей. Чистым, целомудренным и непорочным да принимается астролог за святое дело—тогда он еще большего достигнет вещею силою своего духа, чем самим ученьем».
Долго ли жить суждено? Видит — четыре часа.
С трепетом
ждет он кончины. Но время проходит, а смерти
Что-то не видно; глядит — пятый уж близится час.
Жаль
ему стало срамить Петосириса: смертью забытый,
Авель повесился сам в славу науки своей.
И если
диво какое проявит природа — не боги ж
В гневе с
высокого неба его посылают на землю
Недаром
я клялся в душе нелицемерной;
Иду, иду с тобой, куда ни поведешь,
Последнего пути
твой сотоварищ верный...
Живу ль под знаком я
таинственных Весов,
Иль страшный Скорпион участье
принял рано
В течении моих пожизненных часов,
Иль
Козерог, тиран волнений океана.
Невероятно
соглашение у нас
С тобой в созвездиях. Тебя рукой
могучей
Юпитер осенил и от Сатурна спас...
Меня и т.д.
То же впечатление получаем мы и от других поэтов этой эпохи. И Виргилий, и Пропорций, и Овидий имеют недюжинные познания в астрологии и охотно их излагают своим читателям; последний же из поэтов эпохи Августа, принадлежащий уже в значительной мере времени его преемника, Манилий, написал даже об астрологии целый дидактический эпос — один из самых трудных, скучных и вообще неудобочитаемых эпосов древности.
Вторым цветущим периодом в эпоху империи было время Траяна; тогда писал один из величайших римских писателей, Тацит. Его мнение об астрологии избавит нас от необходимости считаться с показаниями его современников. Более трезвого, более широкого ума Рим тогда не знал; можно сказать вообще, что все лучи просвещения, которые еще остались от смелой и свободной эпохи Цицерона, были сосредоточены в его душе. Тем более поучительно сравнение вышеприведенных доводов Цицерона против астрологии со следующим мягким и нерешительным суждением Тацита, которое он произносит по поводу отношений Тиберия к астрологу Фрасиллу (Анналы, II, 22): «Когда я слышу эти и подобные им рассказы, я не решаюсь высказаться определенно, роком ли и нерушимой необходимостью управляются дела смертных, или случаем. Величайшие умы старины, как равно и пошедшие от них школы, расходятся в этом отношении. Многие (эпикурейцы) того мнения, что ни начало нашей жизни, ни ее конец, ни вообще человеческий род не составляют предмета заботы богов; и вот почему так часто печальная участь достается добрым людям, счастливая злым. Зато другие (Платон) допускают влияние рока на человеческие дела, но выводят его не от блуждающих звезд, а от самого начала и естественной причинной связи событий; все же они предоставляют нам право выбора своей жизни, но с тем, чтобы, раз этот выбор совершился, дальнейшие события шли одно за другим в ненарушимом порядке. В оценке же счастья и несчастья не следует держаться мнения толпы: многие счастливы, будучи обуреваемы кажущимися невзгодами, и наоборот, многие несчастны среди всего окружающего их богатства — если только те спокойно переносят удары судьбы, а эти безрассудно пользуются ее благосклонностью. Большинство же людей (стоики) держатся убеждения, что в момент рождения человека уже решен ход его будущей жизни; если же то или другое совершается несогласно с предсказанием, то в этом виновата ошибка толкователей, говорящих о вещах, которых они сами не знают. Этим подрывается доверие к науке, давшей, однако, ясные доказательства своей правдивости и в прежнее время, и в наше». Я позволил себе перевести эту главу из Тацита для того, чтобы не приводить других родственных мест, интерес которых не может идти в сравнение с признанием великого римского историка и мыслителя.
Третью группу свидетелей составляют восторженные поклонники модного метода ведовства; это — громадное большинство. Искать их следует во всех сословиях; конечно, ученые астрологи, вроде Фрасилла, имели своими клиентами только людей высшего общества, но зато к услугам невзыскательного простонародья были другие, не столь ученые, сколько ловкие «халдеи». Интересная наука в то время просачивалась быстро во все слои общества. Привратник стоика Стертиния просвещал свою аудиторию из свободной и подневольной мелкоты в духе парадоксов своего хозяина, доказывая ей, по мере своего разумения, что только мудрец и могуч, и богат, и прекрасен, и искусен во всяком мастерстве, не исключая и сапожного; можно себе представить, какую публику собирал слуга Фрасилла, читая лекции вроде вышеприведенной (с. 222) тримал-хионовой о тайнах зодиака! Так-то астрология проникла в народ; аркады цирков наполнялись самозванными халдеями и египтянами, и с «пошлиной на глупость» дела шли бойко.
Опытный наблюдатель Гораций любил прислушиваться к их
консультациям, которые и поныне, в разных формах, составляют одну из интереснейших сторон народной жизни в Италии: истинно италийская находчивость и изворотливость находит тут широкое применение. Он вскользь упоминает об этом в той сатире, в которой описывает уклад своей столичной жизни:
Слушаю,
что говорят там вещатели...
Свято для них,
точно вещий родник у Аммонова храма
(Дельфы не в счет, там давно
уж иссякла оракула сила,
Мглою незнания там род смертных окутан
печальный).
А из халдеев почтеннее тот, кто не раз был ссылаем,
Чья
драгоценная дружба и проданный круг генитуры
Стоили жизни
вельможе, завистника жертве Отона.
Лучший искусства залог, если
руки оковы влачили,
Если по целым годам в казематах томился
гадатель.
Нет вдохновения в том, кто не был наказан ни разу,
Тот им
велик, кто едва не погиб, кому милостью было
В мраке тюрьмы
заточенье на диких скалах серифийских,
И после долгих страданий —
желанная весть о свободе.
Вот кому ставить вопросы о матери смерти
ленивой,
Или о мужа кончине — твоя благоверная; скоро ль
Боги
сестру уберут, или дядей? а друг ненаглядный
Переживет ли ее? Вот
это — подарок бесценный!
Есть и похуже. Ведь эта сама генитуры не ставит,
В толк не
возьмет, что Сатурна унылый ей луч предвещает,
Вреден ли месяц,
или нет, и удобно ли время для дела.
Есть, говорю, и похуже: с такой
ты и встретиться бойся,
В чьих ты руках календарь заприметишь
лоснящийся, точно
Жирного шар янтаря; за советом она уж не ходит
—
К ней за советом идут. Ни в поход, ни на родину с мужем
Не
согласится поехать она, если цифры Фрасилла
Счастия ей не сулят.
Пожелает ли за город съездить —
В книжку заглянет, полезен ли час.
Если чешется глаз ее —
Круг развернет генитуры своей — и тогда
лишь помажет;
Хворь одолела, в постели лежит — не отведает пищи:
Ждет, чтобы время пришло, что пророк указал Петосирис.
Конечно, читая эти строки, мы не должны забывать, что нам рисуется не портрет, а идеал астролога — идеал для многих, быть может, недостижимый; Фридлендер, говоря в своей «Истории нравов в императорском Риме» (I, 365) об этой картине Фирмика, полагает, что автор в ней косвенно обнаруживает слабые стороны в характере своих коллег. Не думаю, чтобы мы имели основание так пессимистически смотреть на дело; на мой взгляд, вышеуказанные отрицательные свидетельства косвенно уже наводят нас на благоприятное суждение о нравственном облике астролога, а положительные сведения Фирмика позволяют нам специализировать это неопределенное благоприятное суждение. Изображаемый идеал всегда находится в известном отношении к действительному среднему уровню: этот уровень должен быть сравнительно высок для того, чтобы идеал мог достигнуть сферы безусловной чистоты и святости.
Но что же делала тем временем та умственная сила, которая была призвана стоять на страже истины и охранять ее от посягательства сознательного и бессознательного обмана, — что делала греческая наука? Для того ли учеными минувших периодов было сделано столько изумительных открытий в области астрономии, математики, физики, механики, медицины, естествознания и других наук, чтобы теперь какие-то неощутимые и неопределенные излияния объявлялись единственными действующими в физическом и моральном мире силами? И для того ли великие мыслители прошлого старались найти и оформить законы нашего мышления, чтобы теперь бессмысленные постулаты, прикрываясь облыжным покровом
неведомой старины, навязывались людям помимо всяких разумных методов доказательства? Нет; греческая наука, с философией включительно, знали свою обязанность и до последнего времени не переставали бороться с захватами своей противницы; но в этой борьбе шансы не были и не могли быть на их стороне. Мы предоставляем себе еще вернуться к вопросу о внутреннем основании непобедимости астрологии как в древности, так и в последующие времена — вопросу интересному и важному не с одной только исторической точки зрения; теперь же бросим еще последний взгляд на ее борьбу с наукой, начиная с того пункта, когда стоик Посидоний послужил ей желанную для нее и роковую для человечества службу, сделав свою философскую систему фундаментом ее легковесных надстроек.
Можно ли было, прежде всего, возражать против основного догмата, на котором покоилось все астрологическое здание, против много уже раз упомянутого нами догмата всемирной симпатии — против мнения, что все части мироздания солидарны между собой; что часть подобна целому, человек — миру; что огонь сознания, одушевляющий нас, родствен огню небесных звезд, откуда снизошла в наше тело искра нашей жизни; что это самое тело, наконец, связано узами такого же родства с окружающими его стихиями, которые в свою очередь подвержены влиянию эфирных сил? Оспаривать это значило отрицать основные тезисы всего миросозерцания греков; приберегая до заключительной главы рассуждения о нравственно-интеллектуальном значении этого догмата, мы теперь можем удовольствоваться установлением факта, что попытки к опровержению этой основной аксиомы если и делались, то без успеха; опираясь на великое имя Посидиония, астрология могла спокойно предоставить своей участи бессильные стрелы, направленные против этой части ее научного здания. Опасность для нее возникала там, где начинался переход от основной теории к самой системе. Допуская фактичность и действительность астральных излияний — где доказательство, что их система верно уловлена и изображена астрологической наукой?
Читателю не трудно будет понять, в какое выгодное, сравнительно, положение была поставлена астрология благодаря такому ограничению площади нападения; ведь не подлежит сомнению, что если бы теперь воскресла наша умершая наука, то современные представители положительных знаний направили бы свои удары против основной теории и презрительно оставили бы без внимания опирающуюся на нее систему. К этой громадной выгоде, обусловленной самым миросозерцанием древних, прибавлялась, однако, другая, вытекающая из положения, занятого астрологией в практической жизни. Сильная сочувствием подавляющего большинства интеллигенции, она не была стеснена теми тяжелыми условиями, при которых обыкновенно новая наука должна прокладывать себе путь: вместо того, чтобы тщательно доказывать свои положения, завоевывая шаг за шагом свою позицию среди равнодушно или недоверчиво настроенных умов, она их только ставила, предоставляя противникам труд их опровержения; onus probandi, по требованиям логики лежащий на ней, в силу особых условий переместился и был возложен на ее противников. Они должны были доказать неправильность того, что составляло элементы ее системы; она же считала себя вправе признавать достоверным все то, что не было ясно и убедительно опровергнуто.
Этим последним обстоятельством была обеспечена жизнь многим постулатам астрологической науки, которые при других условиях неизбежно бы пали под ударами скептицизма. В самом деле, признаем факт планетных излияний несомненным. Что же доказывает нам, что именно излияния Марса вредны, излияния же Юпитера благотворны? «Таково убеждение глубокой древности, корни которого теряются в тайне откровения; такова поныне вера народа, не могущего без священного трепета смотреть на багровый огонь Марса и чувствующего себя положительно обласканным мягкими лучами Юпитера; если вы не верите, докажите противное». Так можно поступать только тогда, когда чувствуешь вокруг себя симпатический ток воли огромной массы, требующей лишь на грошь логики для того, чтобы согласиться с тобою; но раз этот ток действует, победа обеспечена. И все-таки область произвола, и притом произвола нелепого, в астрологии так велика, что противникам была дана возможность производить опустошительные набеги на всю систему; но тут ей оказало помощь именно то ее свойство, которое в наших глазах более всего роняет — ее природная шаткость и призрачность. Стены реального города страдают от ударов тарана; против воздушных замков, которые возводит волшебница Моргана, он бессилен. Стоило противникам привести какое-нибудь серьезное, убийственное возражение — астрология, принимая его к сведению, соответственным образом исправляла и дополняла свою систему и выходила из борьбы крепче, чем была до нее. И не только крепче — она становилась также и сложнее, и в этом заключалась немалая выгода. Представителям здравой философии и трезвой науки нелегко дышалось в одуряющей атмосфере халдейской мудрости; они неохотно погружались в нее и были рады вынырнуть при первой возможности. Удлиняя и расширяя ходы своих пещер, астрология достигла того, что профаны теряли охоту и (можно сказать) физическую возможность их исследовать; а это, в свою очередь, давало ей нравственное право отрицать их компетентность всякий раз, когда они повторяли какое-нибудь прежнее возражение, на которое давно уже были найдены ответы.
В этом заключается третья выгода положения астрологии; ее значение лучше всего выяснить на примере. Еще Цицерон, как было сказано выше, упрекал астрологию в том, что она сосредоточивала свое внимание на одних только астральных излияниях, упуская из виду гораздо более ощутительную и, следовательно, действительную реакцию климатических и топографических условий, — возражение прекрасное, подготовленное теорией Гиппократа и поведшее в своем дальнейшем развитии к теории Бокля. Астрология признала его силу, но обратила его в свою пользу. Характер местностей — стала она учить — в свою очередь стоит в зависимости от действующего в каждой из них созвездия; основываясь на этом принципе, она построила свою мудреную астрогеографическую систему, о которой речь была выше. Теперь ее противникам оставался один из трех методов: или погрузиться в изучение этой ничуть не заманчивой для них системы, чтобы обнаружить ее недостатки, — или отказаться от своего возражения, — или, продолжая пользоваться им, дать астрологии право назвать их невеждами. Избрали они, к слову сказать, третий путь — и в нашем случае, и во всех родственных ему.
Еще более плодотворным был для астрологии ряд других возражений, которые сводятся все к противопоставлению индивидуума той — естественной или случайной — группе, в состав которой он входит. Корабль терпит крушение, весь его экипаж — старики, юноши, дети, мужчины, женщины — тонет; что же, стало быть, генитура у всех была одинакова? У всех в «доме странствий» свирепствовал Марс в знаке Рыб? Под Каннами погибли тысячи римлян. И они родились под одинаковым аспектом враждебных светил? Дева наделяет родившихся под ее знаком белой и гладкой кожей. Следует ли допустить, что из эфиопов ни один не родился под знаком Девы? Опять астрология благоразумно принимает к сведению эти возражения и обогащает свою систему новой теоремой, а именно: генитура или инициатива целого господствует над генитурой или инициативой части. Если звезды целому народу, городу, войску предсказали гибель, то само собою разумеется, что это относится также и к каждому отдельному индивидууму, вошедшему в их состав, все равно, предусмотрена ли эта участь в его генитуре, или нет. Отсюда следует, что человек не должен довольствоваться своей генитурой, а должен справляться об инициативе каждого более или менее важного дела — для астрологии такое решение вопроса могло быть только выгодно. Что же касается эфиопов, то черный цвет их кожи объясняется астрогеографическими условиями страны, которых Дева в каждом отдельном случае изменить не может — ее ложка мела пропадает в бочке сажи. Таким образом нападки врагов были отражены: положение, что среда подчиняет себе личность — положение вполне научное, непосредственно согласное с опытом и бессознательно руководимым им здравым смыслом, — находило себе совершенно разумное выражение в астрологической теореме и преобладании общей (кафолической) генетлиалогии над частной. Опять победа была на стороне астрологии.
С возражением, заимствованным из несходства судьбы близнецов, мы уже имели дело выше: ответом астрологии было указание на гончарное колесо и совершенно убедительное заявление, что при постоянной изменяемости констелляций не может быть двух вполне совпадающих генитур. Ответ, как таковой, был блистателен; но, давая его, астрология признавала за своими противниками право ставить к ее тщательности и точности такие требования, каких ни один человек не в состоянии удовлетворить. Они им воспользовались в полной мере; с большим юмором описывают они умилительную кооперацию астролога и повивальной бабки при рождении младенца. Нет, не одного астролога, а по крайней мере двух — один должен находиться в комнате роженицы, а другой — на вышке; лишь только событие совершилось — первый ударяет в медный таз, а второй по этому сигналу отмечает гороскоп. И все-таки момент будет упущен: пока первый астролог ударит в таз, пока звук достигнет уха второго, пока он остановит свой взор на гороскопе — пройдет по меньшей мере по секунде. И можно ли, при естественных неровностях почвы, говорить о точном определении гороскопа? И что следует, собственно говоря, разуметь под рождением младенца? Уж если на то пошло, то астрологи должны ему ставить по крайней мере две генитуры: одну для его головы и одну для ног. Астрология могла отнестись ко всем этим придиркам со спокойным достоинством преследуемой невинности. Да, противники совершенно правы: абсолютная точность в астрологических наблюдениях невозможна. Но что же отсюда следует? Разве в астрономических наблюдениях она возможна? Однако же это не мешает астрономам предсказывать с приблизительной точностью затмения Солнца и Луны и регрессии планет. То же самое и здесь. И астрологи только с приблизительной достоверностью предсказывают судьбу людей, и они подвержены ошибкам; но это — ошибки не науки, а только ее представителей. Со временем, надо полагать, их будет меньше: техника прогрессирует, методы совершенствуются; пока же будьте благодарны и за ту степень достоверности, которая достижима при нынешних условиях.
Приведем еще одно возражение, чтобы затем покончить со всей этой стороной вопроса. Если излияния звезд действуют на младенца в ту минуту, когда он впервые втягивает в себя живительную струю воздуха, то нет ровно никакого основания думать, что они не действуют точно так же и на всякое другое одушевленное существо. С этим астрология смело могла бы согласиться — в этом еще ничего опасного для нее нет: она ведь сама изобрела свою удивительную астрозоологию, в которой все породы животных были поставлены в мистическую связь с планетами и знаками зодиака. Но вот где таилась опасность: если факт зависимости человека от астральных излияний давал астрологам право ставить людям генитуры и инициативы, то столь же несомненный факт воздействия звезд на животных давал этим последним право требовать того же и для себя. Другими словами: астрологи, в случае надобности, должны были уметь определить генитуру любого головастика, любого комара... Вопрос был коварен, хотя и не в том смысле, о каком прежде всего склонен будет думать современный, выросший в атмосфере христианского миросозерцания читатель: идея отсутствия принципиального различия между человеком и животным, теперь навязывающаяся нашему уму, как последствие эволюционной теории, — идея, по словам Ницше, «истинная, но убийственная», — была вполне в духе античности; это доказывает, между прочим, учение о переселении душ. Нет, коварство вопроса заключалось в другом; дело в том, что первая и долгое время единственная союзница астрологии, стоическая философия, этой идеи не признавала. Ее возвышенному идеализму претила мысль о качественной однородности человека и бессловесной твари; конечно, животное тоже было одушевлено, но его душа была простым физическим средством предохранения плоти от разрушения, наподобие соли и других таких же веществ, а вовсе не носительницей индивидуального самосознания. Таким образом, астрологии оставалось одно из двух: или смиренно принять удар, или нарушить договор с союзницей. Она избрала последнее: в вопросах самосохранения casus foederis не имеет места. К тому же, теряя покровительство стоиков, она преобретала дружбу новопифагорейцев, учение которых было тогда, астрологически выражаясь, in oriente domo, и сверх того увеличивала свою клиентелу легионами сердобольных римских барынь, которые были рады возможности узнать от астрологов генитуру своих собачек.
Конечно, все это мало серьезные, с современной точки зрения, диспуты; но сколько важных и интересных вопросов в них затронуто! Порою кажется, будто перед нами галерея арабесок: вычурные, уродливые рисунки, но, всматриваясь в них внимательнее, мы поражаемся красотой и благородством основных форм. Вот таинственные излияния планетных лучей, проникающие и в темную комнату роженицы, — они со временем навели астролога-гуманиста Сируэло на мысль: nullum esse corpus a luce intran sibile, за четыре века до открытия икс-лучей, по меткому замечанию Буше-Леклерка. Вот идея преобладания среды над личностью и приспособляемости последней, столь ярко сверкающая в сумбурном споре об общей и частной генетлиалогии, точно янтарь в морской тине. Вот нелепая теория о семянной коробочке круга генитуры — его domus filiorum, в которой скрывается, в микроскопическом зачаточном виде, генитура всего потомства клиента до последнего времени; сведем ее с небес на землю — и мы получим онтогеническую теорию так называемой «скатулапии», считавшуюся в XVIII веке последним словом науки в вопросах о происхождении организмов и принятую, между прочим, великим Лейбницем как основное положение его монадологии. А между тем всякая живая идея, в какой бы несовершенной форме она ни была выражена, воодушевляет своих борцов, давая им отрадное и бодрящее сознание правоты их дела, а с ним и силу убеждения в пропаганде, силу обороны в борьбе.
Как видит читатель, борьба астрологии с наукой велась далеко не безуспешно для первой; обладая со стороны философии несокрушимым оплотом в лице Посидония, она деятельно отбивалась от ударов физики и астрономии и из каждой стычки с ними выходила только более сильной и способной к сопротивлению. Немудрено поэтому, что в конце концов она одержала решительную победу. Этой победой было обращение в астрологическую веру самого славного из астрономов императорской эпохи, того, работы которого мы привыкли считать венцом античной космографии, — Клавдия Птолемея. Написав свое знаменитое космографическое сочинение, основание всех трудов и исследований в этой области вплоть до Коперника, Птолемей обратил внимание и на астрологию; ей он посвятил свое второе главное произведение, едва ли не более еще славное Четверокнижие (letrabiblos). В нем он оградил астрологию со стороны науки точно так же, как некогда Посидоний оградил ее со стороны философии. Как человек трезвого, тонкого ума, он старался по возможности ограничить область абсурда; он относится с явным недоброжелательством к наивной качественной дифференциации знаков зодиака, заменяя его в этом отношении кругом генитуры с его произвольной, но все же более разумной терминологией. Равным образом он устраняет все мифологические объяснения, бессознательно подготовляя этим торжество астрологии в эту эпоху, когда мифология станет запретной, дьявольской наукой; его объяснения — преимущественно физические. Вообще, в его обработке астрология получила все внешнее подобие настоящей серьезной науки; что только мог сделать человеческий ум для того, чтобы из целого хаоса произвольных, ребяческих и часто противоречивых традиций создать единую, сплоченную и последовательную систему, то сделал для астрологии Птолемей.
Все же важность Птолемея для астрологии могла сказаться лишь позднее. Предстоял всемирный потом античной цивилизации; ближайшая судьба нашей науки, ее спасение или гибель, зависела от того, будет ли она принята в тот ковчег, который вынес из пучины остатки потопленных культур, — в ковчег христианства. А туда ей Птолемей доступа открыть не мог: плоскостью непосредственного соприкосновения античной мысли с христианской была не наука в тесном смысле, а философия. Правда, с философией у астрологии были давнишние хорошие отношения, благодаря стоицизму и Посидонию; но ореол стоической метафизики стал заметно меркнуть к эпохе распространения христианства: его затмевал чем далее, тем более блеск другого, гораздо более мистического учения — неоплатонического. Неоплатонизм был для астрологии первой инстанцией — через него и благодаря ему она могла рассчитывать также и на пощаду со стороны христианства.
Тут шансы были на первый взгляд довольно благоприятны; неоплатоническая метафизика имела своим главным фундаментом знаменитого «Тимея» афинского философа, а в космогонической системе Тимея для астрологии была оставлена калитка — узенькая, правда, но все же такая, что при некотором терпении и умелости можно было провести туда ее всю. Но для этого нужно было подвергнуть астрологию экзамену по той ее части, которою она, как наука преимущественно практическая, всегда сравнительно мало интересовалась, предоставляя ее своей союзнице, стоической философии. Первый вопрос: как велит она нам думать о свободе воли и о предопределении? Второй: что представляют из себя, теологически рассуждая, ее планетные божества?
К счастью для нее, астрология не имела определенных и обязательных ответов на эти вопросы и потому могла сговориться с теми, чей союз ей был необходим. Что касается первого, то мы уже видели (гл. IX), что по отношению к нему она страдала неразрешимым противоречием: теория генитуры основывалась на абсолютном предопределении, теория инициативы требовала возможности свободного выбора. Платон некогда согласовал детериминизм со свободой предположением, что душа в промежуточном периоде своей жизни (т.е. после смерти и до нового рождения) избирает свою будущую судьбу, которая отныне предопределена; астрологии не трудно было примкнуть к этой мысли. Избрав судьбу, душа ждет в эмпирее, пока движение звезд не создаст соответственной этой судьбе констелляции; тогда только она воплощается. Свой выбор она забывает, но в этом большого зла нет: он записан на зодиаке, в момент ее перехода в земную жизнь, и может быть прочитан людьми сведущими; астрологическая система была спасена — а это главное. На таких условиях она могла быть принята в неоплатоническую метафизику; но требовался ответ также и на второй вопрос, и тут жертва оказалась значительнее. Астрологи были не прочь признать свои планетные божества высшими и единственными. На практике дело к этому сводилось: раз властителями судьбы были боги небесной седьмицы от Сатурна до Луны, то непонятно, к чему было молиться Юноне Капитолийской или Артемиде Эфесской, Исиде или Митре. Но с таким представлением неоплатоники никак примириться не могли: у них имелось одно высшее божество и ступенью ниже — ряд низших, которые тоже ничуть не походили на астрологические планеты; что же касается последних, то неоплатонизм — в лице своего корифея Плотина — мог признать за ними только значение возвестителей; «движение звезд предвещает (semainei) судьбу каждого, но не создает (poiei) ее, как неправильно понимает толпа», — учил последний философ античного мира (Эннеады, II, 3). Астрологи роптали и втихомолку рассказывали своим адептам разные страхи о каре, которую понес за свое кощунство противник астральных богов, — но делать было нечего, пришлось покориться. На деле же Плотин оказал их науке гораздо больше пользы, чем вреда; действительно, в той теологически безобидной форме, которую он ей придал, она могла ужиться со всякой религией, не исключая и христианства. Почему бы не быть планетам огненной грамотой, написанной Творцом на небесной тверди в назидание смертным? Что же касается предопределения, то астрология могла спокойно ждать, пока христиане решат между собой этот труднейший вопрос: ее метафизический индифферентизм давал ей возможность во всякое время примкнуть к победителю, кто бы он ни был.
Итак, дело было налажено; все же желанная позиция в христианском миросозерцании досталась астрологии не без боя. Никакие метафизические различения не могли устранить того глубоко антипатичного христианам факта, что астрологические божества — или силы, все равно, — носили имена языческих дьяволов, Юпитера, Венеры, Сатурна, Марса. В силу одного этого положение, занятое христианством по отношению к астрологии, было принципиально враждебно; после долгой абсолютной власти над умами людей она вновь очутилась в положении просительницы.
Но просить она умела — в этом ей отказать нельзя. Читатель не забыл того случайного обстоятельства, которое доставило ей доступ к сердцу основателя Римской империи в самый момент ее зарождения, — той «звезды-меча», которая сверкнула над собравшимся на тризну Цезаря народом и стала звездой духовной генитуры его наследника, будущего императора Августа. Теперь представилась возможность вторично воспользоваться тем же надежным путем. Рождение Основателя новой религии тоже было ознаменовано появлением новой звезды; можно ли после отрицать, что Создатель пользуется звездами для того, чтобы возвещать людям свою волю? И кто были те, которые, поняв значение чудесной звезды, пришли отдать дань благоговения возвещенному ею Младенцу? Волхвы (magi), т.е. халдеи, — так утверждали астрологи, и христиане с ними соглашались. Но если халдеи — и притом они одни — уразумели волю Божию, то не доказывает ли это, что их метод толкования звезд был правилен? Не доказывает ли это, другими словами, безусловной правдивости халдейской астрологии? Да, доказывает, и притом блистательно; против этого спорить было трудно. Правда, нашлись недоброжелатели, пытавшиеся расшатать это красиво построенное доказательство: указывали на то, что звезда волхвов вовсе не была гороскопическою звездою, а скорее небесным светочем, быть может, ангелом и даже самим Святым Духом и т.д. Все это вовсе не было убедительно; звезда, по тексту Писания, была звездой, и не было ничего странного в том, что такое необыкновенное событие, как Рождество Спасителя, было ознаменовано новым светилом. Против астрологии это ничего не доказывает, так как астрология принимает в соображение также и новые звезды, например кометы; факт же, что одни только халдейские волхвы, т.е. те же астрологи, правильно поняли смысл знамения, продолжает доказывать правдивость, мало того, богоугодность их науки[1].
Счастливые находчики этого довода — о нем мы знаем только из сочинений христиан — не предвидели, что можно было и признать его во всем объеме, и воспользоваться им против их же интересов. Не забудем, что всякое ведовство было объявлено христианами дьявольским, чем его правдивость ничуть не оспаривалась, а напротив — признавалась. И дьявол Аполлон в Дельфах, и дьяволица Фортуна в Пренесте давали людям правдивые предсказания; то же самое можно было предположить и о дьяволах, именуемых Юпитером, Венерой, и т.д. Но с Рождеством Христовым царству дьявола наступил конец. Первый пример этому подали те же волхвы - халдеи: узнав о пришествии Спасителя и отправившись поклониться ему, они принесли ему в дар свое собственное искусство. Астрология, могучая в царстве дьявола и у язычников, теряет свою силу у христиан — в купели крещения обращенный смывает с себя излияния звезд. Так учили св. Игнатий и Тертуллиан; нельзя было с большим изяществом и признать астрологию, и похоронить ее.
Но Тертуллиан и Игнатий писали еще в ранний период христианства, когда в нем преобладало оппозиционное против всего языческого общества настроение и заботы всемирного владычества еще не давали себя чувствовать, — а с другой стороны, и «приручение» астрологии неоплатонизмом не успело еще состояться: Плотин жил позднее их. Неудивительно поэтому, что александрийская школа богословов и, в частности, великий Ориген, этот главный посредник между неоплатонизмом и христианством, и к астрологии отнеслись мягче. Когда Ориген в своем комментарии на книгу Бытия доказывает, что звезды не бывают созидательницами (poietikoi) человеческой судьбы, а только ее предвозвестительницами (semantikoi), он только повторяет, применительно к христианскому учению о Божьем промысле, идею главы неоплатонизма. Правда, он прибавляет к ней другую, которая менее должна была понравиться прирученным астрологам, — что людям недоступно точное (akribos) знание этой небесной грамоты, которая начертана Провидением для духов высшего разряда. Но тут словечко «точное» спасло все; ну да, не точное, но все же некоторое. Полной «акрибии» и астрологи для себя не требовали, — напротив, именно положение о приблизительной только верности их вычислений вывозило их как в принципиальных вопросах (ср. сказанное выше о пункте гороскопа и возникавших при его определении трудностях), так и в случае опровержения их предсказаний фактами. Итак, на почве оригенианизма примирение было возможно — тем более, что в других отношениях великий учитель значительно пошел навстречу их симпатиям. Они сами в сущности не сумели хорошенько распутаться в вопросе о произвольности или непроизвольности действия планетных сил; пампсихическая закваска, данная греческой философии еще первыми ионийскими мудрецами, чувствовалась также и в их учении. От христианства можно было ожидать, что оно займет в этом отношении непримиримо отрицательное положение, признавая в светилах лишь безвольные орудия высшего промысла; Ориген, однако, думал об этом иначе. Разве псалмопевец мог бы приглашать Солнце и Луну славить Господа, если бы они были бездушными телами? И разве способность небесных светил грешить и, стало быть, произвольно действовать не засвидетельствована словами Иова, что даже звезды нечисты перед обликом Господним? Это был скользкий путь, легко могший повести к ереси; но астрологам было, конечно, очень кстати иметь в самом лагере христиан учителя, столь выгодно отзывающегося об их «властителях судьбы».
И действительно, по открытому Оригеном пути астрология вливается в христианство: мы находим епископов - астрологов, находим учителей, извлекающих из священного Писания, путем довольно рискованной интерпретации, подтверждения астрологической теории жилищ; гороскопические планеты сливаются с христианскими ангелами-хранителями — чему содействовало еще более раннее отождествление тех и других с неоплатоническими гениями (или демонами). Скандал был неизбежен. С одной стороны, христианство, старавшееся быть общедоступным, изнемогало под метафизическим бременем этого предопределения, не исключающего, однако, свободы человеческой воли, которое осталось у астрологии в качестве наследия старинной стоической эквилибристики; каким образом, спрашивает св. Ефрем, Бог, будучи справедливым, мог установить эти звезды человеческих генитур, в силу которых мы по необходимости делаемся грешниками? С другой стороны, астрологии повредил и тот скудный запас космографических истин, который составляет ее несложный научный багаж; догмат шаровидности Земли трудно уживался с тем представлением, которое естественно извлекалось из текстов Писания. Дела принимали чрезвычайно любопытный оборот: очевидно, астрология легко могла получить прощение за все абсурды, которыми она изобиловала, и спокойно, под сенью той же милости, провести в новое миросозерцание все свои незаконные исчадия вроде астромедицины и астрогеографии; роковыми для нее грозили оказаться те глубокие идеи и истины, которыми она была обязана философии и науке. В первый раз мы встречаем астрологию в благодарной роли поборницы умственных благ античной культуры против простодушия и невежества
надвигающегося средневековья.
Так обстояли дела в IV веке по Р.Х. Врагов было много, но друг был влиятелен, особенно в восточной церкви, которая вся более или менее подчинялась обаянию Оригена. Катастрофа наступила в западной церкви, объявившей как раз к исходу этого века Оригена еретиком. Положим, ее примеру последовала со временем и ее восточная сестра, но тут действие не
могло быть особенно сильным: оригенианизм успел стать неотделимой частью греческого богословия, а под его сенью и астрология благополучно прошла или, говоря правильнее, проскользнула в затон византийского средневековья, в котором и осталась зимовать вместе с прочими пережитками античной культуры. Но на Западе враждебные элементы одержали победу. Осуждение Оригена в 399 г. было лишь предвестником грозы; грозой была богословская деятельность великого учителя западной церкви, бл. Августина. Этого в невежестве нельзя было упрекнуть: в своих страстных, томительных поисках истины он обратился и к неоплатонической философии, и даже к самой астрологии, но кончил тем, что отверг и ту, и другую. Он отверг, во-первых, научную часть астрологии, как идущую вразрез с Писанием, — этот удар, однако, еще не был решительным. Астрологии оставался путь к спасению под условием перестройки своего здания на библейском фундаменте, а это было тем легче, что этот фундамент был тождествен с древнехалдейским; недаром иудеи, в силу своего вышеохарактеризованного стремления, приписывали Аврааму изобретение астрологии. Но он восстал также и против астрологического учения о предопределении — и тут положение становится опять очень интересным. Против этого учения восставали также и многие языческие философы, среди которых был и главный источник Августина, Цицерон; но они делали это как защитники свободы воли человека, его liberum arbitrium. Августин стоит на диаметрально противоположной точке зрения. Как поборник самодовлеющей благодати, испокон века выделившей небольшую горсть избранных из огромной massa perditiones, он со всей яростью своей страстной натуры нападает на столь любимого им в других отношениях Цицерона за его «отвратительное рассуждение» против предопределения. Но он в то же время старательно заботится о том, чтобы ни одна пядь отвоеванной им территории не могла быть занята астрологиею. Против нее он повторяет все аргументы Цицерона, какие он только мог обратить в свою пользу; ему были ненавистны эти самозванные распорядители человеческой судьбы, своим вмешательством препятствовавшие непосредственному общению души с ее Творцом. Конечно, астрологи давали и верные предсказания — но только потому, что их вдохновляли дьяволы. Теперь христиане знали, в чью власть они отдавали свою душу, идя по их следам.
Изгнанная из августинизма, астрология подавно не находила себе убежища в учении его противников, пелагиан, отстаивавших полную свободу человеческой воли; западная церковь, колебавшаяся между августинизмом и полу-пелагианизмом, не могла дать места у себя астрологии. Еще более, быть
может, повредил ей общий упадок культуры на Западе; полузабытая западными христианами, она процветала в Византии и, благодаря ее воздействию, у арабов. Через них она опять вернулась на Запад, в числе других наук, для нового, блистательного торжества.
Зато теперь она — наука умершая, великолепная мумия в музее исторических заблуждений. И именно тщательное исследование ее организма
приводит нас к заключению, что ее состояние не летаргический сон, а действительно окончательная смерть, не оставляющая надежды на пробуждение или воскресение в будущем. Но когда умерла она и от чего?
Умерла она, отвечает Буше-Леклерк, от того смертельного удара, который ей нанес Коперник. «Пока астрономическая наука, — говорит он, — довольствовалась расширением вселенной, оставляя Земле ее центральное положение, — наивные идеи, породившие астрологию и сплотившиеся в одно целое под видом теории микрокосма, сохраняли убедительную силу традиции,
в одно и то же время понятной и таинственной, оставались ключом неизвестного, хранилищем тайн грядущего. Астрологическая геометрия продолжала основывать свои построения на их первоначальном фундаменте, суженном, правда, но удержавшем значение фокуса всех небесных излияний. Но раз Земля объявлена планетой и брошена в пространство — все построение, лишенное своего основания, в одно мгновение обрушилось. Единственная не совместимая с астрологией система — это та, которую открыл некогда Аристарх Самосский и позднее обосновал Коперник; не совместимость эта такова, что нет надобности укладывать ее в логическую формулу. Она еще лучше сознается чутьем, чем разумом. Движение Земли разорвало, точно нити паутины, все воображаемые цепи, связывающие ее с звездами — теми звездами, которые, казалось, только ею и были заняты!»
Так ли это?
Разумеется, нельзя придавать значение тому, что астрология на столетие с лишком пережила Коперника: его теория так медленно завоевывала себе почву, столько противодействий встречала даже со стороны астрономов, что было бы странно ожидать от нее немедленного влияния на астрологию. Нет; но мы, вообще, не видим в открытии Коперника ничего такого, что могло бы окончательно подорвать кредит этой своеобразной науки. Оно исключило Солнце и Луну из числа планет, конечно; но уже древние астрологи отводили им, как «светилам» (phota, lumina), особое место не столько среди них, сколько рядом с ними. Оно представило в совершенно ином виде взаимное отношение членов Солнечной системы; да, но астрология давно уже имела дело с одними только кажущимися движениями — ведь и пресловутые «регрессии» планет были уже задолго до Птолемея признаны кажущимися, и это ничуть не мешало астрологам видеть в них источник «болезни» для соответственных божеств. Вычисления затмений солнечных и лунных и до Коперника производились с приблизительною правильностью, и их формулы не изменились от того, что Солнце и Земля поменялись местами; тем легче могла астрология, при чрезвычайной гибкости своих теорий, примениться к новым условиям. Не забудем, наконец, и страха богословов перед Коперником: всему христианству, думали они, грозит гибель от его учения, с допущением которого засвидетельствованная в Писании стойкость Земли оказывается заблуждением и все дело искупления получает своим предметом население крошечного атома в вихре небесных сил. И что же? Вот уже два с лишком столетия, как гелиоцентрическая система мирно господствует рядом
с христианством, не подвергаясь сколько-нибудь серьезным гонениям с его стороны. Можно ли после того сомневаться, что и астрология сумела бы найти какой-нибудь modus vivendi с новой астрономией — если бы не другие, неблагоприятные для нее условия?
Нет; умерла астрология тогда, когда у нее отняли ее душу, когда место догмата всемирной симпатии занял догмат всемирного тяготения. Нанесенный Коперником удар мог лишь на время ее оглушить; задушил ее Ньютон.
Чтобы убедиться в этом, представим себе еще раз со всей возможной яркостью то миросозерцание, показателем которого был догмат всемирной симпатии; мы убедимся тогда как в научной необходимости астрологии для того двухтысячелетнего с лишком периода, который оканчивается открытием
Ньютона, так и в ее несовместимости с основным принципом новейшей физики.
Науку ремесленную, как свод правил, непосредственно применимых к тому или другому практическому делу, знали многие народы — да и едва ли не все; наука, независимая от практических расчетов, наука в высшем, идеальном значении слова была в древности достоянием одних только эллинов. От них ее унаследовали мы; наследие это с течение веков стало нашей столь полной собственностью, что мы его — с чрезмерным, быть может, оптимизмом — считаем как бы частью своей натуры. По той же причине мы и не ставим себе вопроса о причине научного стремления человеческого духа; нечего спрашивать о том, что вследствие своей обычности ничьего удивления не возбуждает. Древние, умевшие вследствие более философского склада своего ума удивляться также и обычным явлениям, этого вопроса молчанием не обошли. При этом стоики, в силу своего основного принципа, усматривают в этом стремлении одну из четырех кардинальных добродетелей, самой природой вложенных в человеческую душу, — «мудрость» (sapienti) в техническом смысле слова. «Главную и неотъемлемую особенность человека, — говорит Цицерон (de officies, I, 13), — составляет направленное на исследование истины стремление; вот почему мы, лишь только мы свободны от насущных занятий и забот, стремимся что-либо увидеть, услышать, чему-либо научиться и считаем знание скрытых и возбуждающих удивление предметов необходимым условием блаженной жизни». Да, блаженной жизни; но как понимать это античное «блаженство» — это мы узнаем из одного отрывка Еврипида:
Блажен, кто в науку душой погружен:
На ближнего злобы не ведает он;
Преступных деянии, неправедных дум
Соблазны презрел его царственный ум.
Он все созерцает пытливой душой
Нетленной Природы божественный строй:
Откуда возник он? И как? И когда?
И низкая страсть ему вечно чужда.
Теперь, когда нам дана возможность сравнить старую науку с новою, когда на между той и другой гением новой поэзии поставлен гигантский образ Фауста, с его непреодолимым влечением к симпатизирующей природе, мы легче и точнее можем ответить на вопрос, на который греческая мудрость отвечала ссылкой на основное естество человека. Потому дорожил грек
наукой, потому испытывал он нравственный подъем при погружении в нее, что для него она сводилась, как для Фауста, к общению духа с духом. Мы затрагиваем вопрос громадной важности: да разрешит нам читатель, для лучшего его разъяснения, подойти к нему и с другой стороны.
Знаменитый Фр. Араго в одной своей парламентской речи рассказывает о совете, данном еще более знаменитым Эйлером своему другу, берлинскому пастору. Этот друг его жаловался на плохое внимание его прихожан к одной его проповеди, имевшей своим предметом сотворение мира. «Я представил
им, — говорил он, — мироздание, с его самой прекрасной, самой поэтической, самой чудесной стороны; я приводил древних философов и даже Библию; и что же? Половина моей аудитории меня не слушала; другая половина дремала или оставила храм». Эйлер, утешая его, посоветовал ему изобразить мироздание не по древним или по Библии, а по данным новейшей астрономии. «В вашей непонравившейся проповеди вы, вероятно, следуя Анаксагору, сказали, что Солнце по объему равняется Пелопоннесу; скажите вашей аудитории, что по точным, не допускающим сомнений, вычислениям наше Солнце в миллион двести тысяч раз больше Земли... Планеты в вашем изложении только своим движением отличались от неподвижных звезд; предупредите ваших слушателей, что Юпитер в тысячу четыреста раз больше Земли, а Сатурн — в девятьсот... Переходя к отдалению звезд, не определяйте его по милям; цифры получились бы такие огромные, что не произвели бы впечатления. Возьмите за мерило быстроту света; скажите, что он совершает девяносто тысяч миль в секунду, и прибавьте затем, что нет звезды, свет которой достигал бы нашей Земли ранее трех лет, но что есть такие, свету
которых нужно много миллионов лет, для того чтобы пройти отделяющее их от Земли пространство». Пастор последовал совету Эйлера — и вслед за тем вернулся к своему другу в состоянии, близком к отчаянию. «Что случилось?» — «Люди позабыли о почтении к святому храму: они провожали меня аплодисментами!»
Трудно сказать, как отнеслась бы античная аудитория к первой проповеди нашего пастора; зато несомненно, что на второй она бы заснула. С ее точки зрения, только грубый, варварский ум может приходить в восторг от одной громадности цифр, от этого серого тумана бесконечности, в котором всякий образ, всякий цвет расплывается, в котором ничто не дает пищи ни нашему воображению, ни нашему сердцу. Если мы справедливо видим признак упадка художественной эстетики в увлечении колоссальными формами, то мы с таким же правом можем признать упадком — не науки, разумеется, а научной эстетики, если этот термин допустим, — это бессмысленное преклонение перед миллиардами миллиардов простых и кубических миль. Конечно, для астрономических вычислений очень важно знать действительный объем солнца, но это — область науки, простому смертному недоступная. А для него, для простого смертного, что пользы в том, что новейшая наука исправила наивную оценку Анаксагора, когда для него и Пелопоннес, и миллион с лишком земных шаров — одинаково необозримая величина?
Представим себе гречанку, которая, молитвенно подняв руки, обращается к Солнцу: «О, Гелиос, ты, повсюду странствующий и все видящий, подай мне весть о моем изгнаннике-муже!» — и вслед за тем принимает внезапно возникшее теплое чувство за поданную богом желанную весть: «Он жив, он вернется!» — Попробуем сказать ей, что она ошибается, что Гелиос ничего не видит, ничего не говорит и никакой жалости к ее горю не чувствует, но что зато он в миллион двести тысяч раз превосходит объемом Землю, — будет она нам рукоплескать? Конечно, это — простая, суеверная, если хотите, женщина; но разве не из таких же женщин, в оболочке современной культуры, состояла и большая часть аудитории того нашего пастора?
Возьмем другой пример - уже не простого человека, а мужа науки; возьмем ученейшего астронома древности, Гиппарха. Представим себе его в разговоре с тем же Эйлером среди телескопов и прочих инструментов новейшей обсерватории; узнав об успехах пошедшей от него науки, он, думается нам, в следующих словах обратился бы к своему иерофанту: «Да, вы осуществили много такого, о чем я и помышлять не смел; вы раздвинули до бесконечности пределы того мира, изучению которого я посвятил свою жизнь; моя система — лишь слабый эскиз в сравнении с тем, что вами найдено и удостоверено. Но вы заплатили за все это слишком дорогую цену, изгнав из вашего мироздания взаимную симпатию и водворив на ее месте взаимное тяготение бездушных масс. От вашей науки веет холодом; ни согреть, ни вдохновить меня она не может. Для меня мои светила были родственными мне, но гораздо более совершенными существами; моя душа очищалась и возвышалась от общения с ними. Ваши безучастные миры мне чужды, и я чувствую себя среди них затерянным, точно на громадном, необозримом кладбище. Если же вы этого не чувствуете, то, видно, у вас не органом больше, а органом меньше, чем у нас. Прославляйте поэтому сколько угодно точность ваших наблюдений, широту и теоретическую истинность вашей системы; но, ради богов, не говорите о ее нравственной ценности для человеческой души!»
И что мог бы ему ответить Эйлер?
Об этом всякая догадка была бы праздной; но мы, на пороге двадцатого века, можем ответить ему следующее: Догмат всемирной симпатии был величайшим благодеянием для человечества; только благодаря ему могла возникнуть среди него любовь к чистой, независимой от узкоутилитарных соображений науке, которая в эпоху своего зарождения еще ничем другим не могла пленять человеческий ум. Но своим многовековым господством над человеком он перевоспитал его; любовь к науке, державшейся некогда на нем, благодаря этому господству стала наследственной чертой души человека, основной частью его умственного естества. И вот причина, почему даже тогда, когда наш догмат был признан заблуждением, юношеской мечтой человечества, любовь к науке не погибла: она не нуждалась более в теплой атмосфере родившего ее догмата, так как она успела окрепнуть и пустить глубокие корни в нашу душу. По той же причине продолжало жить и сознание нравственного воздействия на нее науки о мироздании. Подобно тому, как человек, глубоко веровавший в своей молодости и тихо, без жестокой борьбы и озлобления, изверившийся в течение дальнейшей жизни, продолжает с любовью смотреть на священные символы, перед которыми он некогда благоговел, и чувствует их нравственное значение для себя, — точно так же и мы в настоящее время вполне искренно повторяем великую формулу, в которой некогда Еврипид выразил идею об облагораживающем влиянии науки. Натура наша стала сложнее; наш ум не признает более всемирную симпатию как догмат, но наше сердце продолжает ее чувствовать, как таинственную силу, соединяющую нас с окружающей природою. Не стало более священного дуба в Додоне, вещавшего некогда смертным их грядущую судьбу шелестом своих листьев; но шум лесной чащи продолжает действовать на нас, ее песня находит себе отклик в нашей душе, утешая и веселя ее в минуту горя. Не все, конечно, одинаково восприимчивы к этому голосу природы; есть между нами и такие, которым он ничего не говорит, как есть слепые, глухие и
вообще увечные; тех же, отзывчивость которых особенно сильна, мы называем поэтами. Поэтическое чувство — это та часть нашего умственного организма, в которой и поныне живет лишенное своей догматической определенности сознание всемирной симпатии.
Итак, с одной стороны — наследственность, а с другой — никогда не прерывающееся общение новейшего человечества с памятниками эпохи, предшествовавшей великому расколу, той счастливой эпохи мира и гармонии, когда наука еще давала человеку то, чего жаждала его душа, когда еще не было рокового разлада между надеждами и действительностью, между субъективной и объективной самооценкой человека в его отношении к мирозданию. Этот очаг любви горит среди нас, мы бессознательно проникаемся его теплотою; науки живут, живет и вера в их нравственную ценность <...>
Мы не можем — по крайней мере те из нас, которые не погрязли в частных интересах своей специальности и не лишились способности
обозревать общенаучное движение, — не можем, повторяем, спокойно отвергнуть мнение пессимистов, утверждающих, что мы идем навстречу новому техническому средневековью, столь же убогому и мрачному, как и то старое, схоластическое; не можем не чувствовать беспокойства, видя, как одни на все лады толкуют о банкротстве науки, другие с поразительным бесчувствием прославляют привлекательность той ее facies hippocratica, с которою она недавно предстала перед нами в пресловутой книге - исповеди Геккеля, третьи, одинаково независимые от обоих, точно какие-то Бенвенуто Челлини наизнанку, с легким сердцем бросают и науку в свою всепожирающую партийную печь. Но мы можем утешать себя сознанием, что власть времени, бессильная перед самой наукою, властвует над аспектами, в которых она представляется человеческому уму. Если симпатический аспект со времен Ньютона уступил свое место механическому, то это еще не доказывает, что последнему суждено продержаться до конца жизни человечества, — не доказывает невозможность третьего, синтетического аспекта, о характере которого теперь и думать было бы преждевременно. Когда он воцарится, тогда, конечно, не воскреснет астрология — она, повторяю, наука умершая и воскреснуть не может, — но, быть может, народится новая наука о мироздании, не менее утешительная и несравненно более совершенная, чем наивная мечта мнимой халдейской и египетской мудрости.
[1]С точки зрения Библии нет ничего удивительного в том, что халдеи пришли поклонится Спасителю. Согласно Писанию, пророк Даниил точно предсказал выход на общественное служении Мессии, указав какое количество лет должно пройти после востановления Иерусалима, разрушенного вавилонянами (См. Дан. 9:24-25). Если точность пророка Даниила, посрамившего всех придворных магов (Дан. 1:20), совпадает до года, то нет ничего удивительного в том, что он знал и дату Рождения Спасителя мира. Знание об этом сохранилось, а потому халдеи появились в Иудее в тот момент, когда Он родился. [прим. авторов проекта].